Я родился 1 июля 1896 года в столичном, ненастном городе Санкт - Петербурге. Отец мой был неудачливым адвокатом, вечно носился с какими-то планами переустройства своей жизни и судьбы, а мать истово растила и воспитывала четырех маленьких детей-погодков, из которых я был старшим и к тому же единственным мальчиком. Главным увлечением моего детства было рисование акварелью и цветными карандашами. Любимая тема — Большая Голова из пушкинского «Руслана и Людмилы». Впоследствии ее сменило изображение Иоанна Грозного, в чем можно усмотреть влияние известной статуи моего деда, скульптора М. М. Антокольского.
В июле 1904 года наша семья переехала в Москву. Очень хорошо помню первые дни в шумном городе, который сначала не понравился, показался слишком деревянным и низкорослым после прославленных громад Петербурга. Помню крики газетчиков на Страстной (ныне Пушкинской) площади о смерти Чехова, о гибели «Цусимы». Это было первым дуновением эпохи и истории, донесшимся явственно до ребенка. Прошло очень малое время, и история дала знать о себе гораздо сильнее и значительнее, когда в декабре 1905 года в Большом Афанасьевском переулке, где мы жили тогда, возвышалась баррикада, а мы, ребята, ухитрялись лепить снежную бабу на дворе, пели «Марсельезу» и «Вы жертвою пали в борьбе роковой» под хлещущий раскат ружейной и револьверной стрельбы.
В скором времени поступил в гимназию, частную, принадлежавшую сначала Е. А. Кирпичниковой. Белый двухэтажный дом с колоннами (ныне улица Фрунзе) сохранился и теперь. Когда-то говорили, что именно он описан в «Войне и мире», что здесь рос Пьер Безухов, здесь умирал его отец. Впрочем, такие же предания существуют о многих московских домах, например о доме № 52 на улице Воровского, где сейчас помещается правление Союза писателей СССР,— говорят, что он мог принадлежать семейству Ростовых.
В старших классах гимназии я учился весьма посредственно: отвлекало все постороннее, рукописный журнал, стихи, театр, декламация. Я был болезненно застенчив, болезненно самолюбив, безнадежно влюблялся раза по четыре в год, сильно горевал по случаю своего малого роста и полного неумения приспособить ноги к трем четвертям вальса и мазурки. Все это казалось мне предпосылкой для трагедии, которая неизбежно ждет меня в дальнейшем. На старости лет я вспоминаю время перехода из детства в отрочество как тяжелое, неприкаянное время. Стихи я писал уже тогда: вялые, совершенно подражательные, с налетом гражданского уныния.
Кончил гимназию в 1914 году, а через год поступил в Московский университет на юридический факультет. Почему на юридический, это не совсем ясно. Может быть, хотел идти по стопам отца, но вернее всего потому, что юридический факультет представлял собою в те времена вожделенное место для нерадивых молодых людей, собиравшихся кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного. Так поступал и я. Конечно же, я должен был поступить на филологический факультет.
Однажды на одной из стен каменного сводчатого вестибюля в старом университетском здании на Моховой улице я прочел отстуканное на машинке объявление о том, что существует некая «Студенческая Студия под руководством артистов Художественного театра». Уже одно имя Художественного театра могло бросить меня в жар и холод! Указан был и адрес: Мансуровский переулок на Остоженке.
Объявление это определило судьбу мою на долгие годы. Осенью 1915 года стучался я в подъезд дома в Мансуровском переулке, очутился в крохотном зальце, обитом серой дерюгой, где происходили сборища молодежи и занятия Студии. Я был принят в число равных, узнал Евгения Багратионовича Вахтангова — тогда еще совсем молодого и совсем еще не знаменитого режиссера и педагога. Это был красавец кавказского типа, человек артистичный с головы до ног, остроумный, изящный. Таким было первое впечатление. Другие качества его, более глубокие и важные, открылись позже.
Означал ли мой приход в Студию желание стать актером? Еще как означал! Только это и означал. Тем не менее актер из меня не вышел и, видимо, не мог выйти: слишком я был связан, слишком тих, застенчив и робок. Может быть, в какой-то другой актерской школе из меня бы и выработался профессионал на амплуа «неврастеника», играл бы я Раскольникова и князя Мышкина, царя Федора и Павла Первого... может быть, и так. Зато я перепробовал в Студии все театральные специальности, передвигал и приколачивал декорации, испытал свои силы в режиссуре, писал стихотворные пьесы, даже на сцене играл.
История Студии в Мансуровском переулке — этого ядра, из которого впоследствии сформировался славный театр имени Евг. Вахтангова,— подробно и много раз уже рассказана, полнее и правдивее всего в известной книге Б. Е. Захавы, посвященной Е. Б. Вахтангову. Эта история есть отчасти и моя биография тех лет.
Годы эти были хорошим временем для меня. Они были началом юности, началом многих дружб, сохранившихся надолго, были временем веселой и увлекательной работы и быстрого развития. Стихов я сочинил тогда безмерное количество. Они были разные. Сквозь подражательность иногда пробивалась живая интонация. Но, говоря «подражательность», я уже могу в точности адресовать ее блоковской лирике, и только ей. Имя Александра Блока обязательно должно быть здесь названо как самое главное в рассказе о моей юности.
Я стою перед поэтом, чью тень, иногда таинственную, но гораздо чаще — ясную, видел на многих путях и распутьях моей жизни. Я не один такой. Для многих людей моего поколения имя Блока и его песня звучали точно так же. Конечно, мы, кончавшие среднюю школу в десятых годах века, с жадностью поглощали всех поэтов эпохи. Среди этих «всех» были и Брюсов, и Анненский, и Белый, и Гумилев, и Бунин,— для кого как. Но единственным постоянным спутником моей молодости был Александр Блок.
Сейчас трудно представить себе воздух новаторства и революционной дерзости, который ощущали тогдашние читатели, особенно молодые читатели, в книгах Блока. Может быть, и незачем восстанавливать это ощущение? Ведь новаторство и дерзость только потому и привлекали к себе, что за ними стояла сокрушающая искренность, даже не могущая выразиться иначе.
Времена были совсем непохожи на наше время. Литература и особенно поэзия гораздо меньше значили в общественной и народной жизни не только всей страны, но даже большого города. Появление нового поэта было событием приглушенным, комнатным, внутрилитературным, внутрикастовым. Близость Блока народу, родине, родной истории, его стихийный демократизм — все это стало явственным значительно позже, уже после того, как он сам пришел к революции. А в те времена поэзия Блока поражала нас, неискушенных подростков, одним своим ритмом, одним подводным и подспудным смыслом, если угодно — своим потенциалом, который бессознательно угадывался.
Гораздо раньше, нежели это могло случиться с самим подростком (или даже с юношей), он уже предчувствовал, читая «Незнакомку», возможность собственной — о, если бы не менее очаровательной и волшебной встречи! А потом, когда из блоковских стихов пришли «в электрическом сне наяву», в сумерках зимнего города, где-нибудь на Тверской или на Невском, картонные Коломбины и Арлекины и все их фантастическое окружение, когда эти образы были закреплены и как бы подтверждены несколькими модными спектаклями в модных театрах, когда улица и бульвар начали распевать модные песенки, когда то же самое содержание были опошлено и тем самым популяризировано, когда все это сложное и тонкое богатство оказалось размененным на медную мелочь, — тогда, увы! судьба подростка (или юноши) была уже определена на годы возмужания.
Здесь исповедуется сын века. Таких, как я, повторяю, было много. Ни среда, ни личная склонность в моем случае не представляют исключения. Так прорастали в нас и урбанизм, и романтика, и образы театра. Но прежде всего, сильнее всего и бессознательнее всего росло желание высказаться и вылить свою душу в ритме — пускай без начала и без конца, лишь бы за этим стояла хоть какая-нибудь правда хоть какой-нибудь души. Так начинался поэтический путь.
Вспоминая Александра Блока, я хочу, прежде всего, поклониться его памяти. И мы тогда ничего не значили даже для самих себя, и сам Блок еще не был бесспорным и великим явлением русской культуры, каким он стал сейчас. Я хочу поклониться ему хотя бы за то, что беззастенчиво списывал его строфы и вставлял их в собственные чудовищные измышления. Поклониться Блоку — это значит поклониться и ей, давно миновавшей юношеской поре. Как у всех живущих на земле, наша юность была по-своему прекрасна. Кем бы мы ни выросли впоследствии — прощелыгами или работниками, глупыми или умными,— все равно, главное было заложено тогда, в ту весну, в то утро:
Весна ли за окнами, розовая, сонная,
Или это Ясная мне улыбается?
Или только сердце мое влюбленное?
Или только кажется? Или все узнается?
Когда-нибудь, в другой связи и в другой книге, я расскажу о своих встречах с Александром Блоком, а сейчас возвращаюсь к прагматическому изложению событий.
В 1917 году я и сам не заметил, как порвал с университетом, сначала для службы в революционной милиции, потом для службы в жилотделе Моссовета, но вернее всего ради той же Студии, которая в скором времени превратилась в Театр Народа у Каменного моста. Это были уже вполне открытые представления для красноармейцев, для граждан Москвы. Мальчишки вламывались в наш зрительный зал прямо на коньках, по праву захвата занимали первые ряды и принимали нас на ура, громовым хохотом не только в подходящих для веселья местах и шумными аплодисментами.
В 1918 году я ушел от Вахтангова, странствовал с бригадой актеров, таких же, как я сам, по фронтовым дорогам тогдашнего Западного фронта, затем последовательно служил в разных московских театрах, а в 1920 году стал усиленно посещать «Кафе поэтов» на Тверской — первый и смутный зародыш литературной общественности. Кафе это было странное и подозрительное учреждение, где вместо кофе подавали заваренный на кипятке толченый уголь, подслащенный зловещим сахарином, а у бедных неизвестных поэтов не было никаких слушателей, за исключением друзей да нескольких угрюмых командированных, не знавших как убить вечер. Именно тут суждено мне было впервые встретиться с Валерием Яковлевичем Брюсовым. Он был отличным, страстным и преданным делу организатором и руководителем поэтической молодежи, отдавался добровольно взятым на себя обязанностям с огнем, с полемическим задором. Он вообще работал неистово много: стихи, книги новых стихов, редактура чужих книг, переводы римских классиков и современных французов, служба в Наркомпросе, всякого рода общественная деятельность — все ему было нипочем и все необходимо и все укладывалось в юношески порывистый облик уже седого, стройного худощавого человека с быстрыми движениями и быстрым взглядом пронзительно черных, как будто подведенных углем глаз. Его обучение касалось, на поверхностный взгляд, только технологии стихотворного искусства, формальных признаков мастерства. Но за технологией, за всеми его требованиями к рифме, к размеру и сложным формам вроде сонета или баллады можно было угадать, прежде всего, заботу о дисциплине труда: дескать, выбрал для себя любимое искусство, ну так и знай его досконально, не будь дилетантом, недорослем, войди внутрь большой мастерской, тут и почище тебя сгорали без остатка! Вот в чем угадывался пафос Брюсова как учителя.
Ему понравились мои стихи, и в 1921 году он первый напечатал два из них в редактируемом им альманахе «Художественное слово». Так началась моя профессиональная жизнь. Увидев в первый раз напечатанной подпись «П. Антокольский», я понял, что расстояние между мной и Шекспиром сократилось на полмиллиметра, и, конечно, и обрадовался этому, и сразу оробел. Профессиональная жизнь сначала сопровождалась для меня выступлениями в переполненной до отказу аудитории Политехнического музея, припадками лихорадочного писания стихов и полного отказа от них ради гастрольных актерских поездок.
Потом я вернулся к Евгению Багратионовичу Вахтангову. В ту пору он уже был смертельно болен и строил свой театр на Арбате — так называемую Третью Студию МХАТа. Купеческий особняк на Арбате казался старомодным парусником в дубовой обшивке, который спешно переделывают в линейный быстроходный корабль с винтами и паровым котлом. Ему предстояло далекое плаванье во времени. И действительно, новый корабль был спущен с верфи в вечер премьеры «Принцессы Турандот». Это был блестящий праздник молодого советского театра.
В тот вечер за несколько кварталов от театра, в полутемном кабинете лежал умирающий Евгений Багратионович. Каждые полчаса ему звонили и сообщали прерывающимися голосами о том, как шумно и единодушно принимает ответственная публика его постановку. Безмерно осчастливленный своим успехом художник умирал.
В ясный майский день 1921 года мы хоронили нашего учителя. Тяжелый гроб тонул в венках и охапках влажной подмосковной сирени всех оттенков. По Арбату и дальше вплоть до Новодевичьего гроб несли на руках. Было великое множество народа. Ученики Вахтангова были ошеломлены своим ранним сиротством.
Евгений Багратионович Вахтангов был беспокойный, непрестанно ищущий, еще совсем молодой художник. Все для него было в брожении, в переплавке. Каждая из его работ есть результат увлечения, безоглядного и острого, и по самой природе своей — временного. Кончалась работа — кончалось увлечение. Оно сгорало дотла в работе. Иначе он не мог жить. Крутая, ничем не застрахованная дорога Вахтангова обозначала органический рост молодого дарования. Так естественно, в узловатых сучьях, пробивающихся к свету, в ничем не предуказанных поворотах растет дерево. Вахтангов постоянно рисковал всем своим достоянием. На меньшее он не соглашался. В последние годы жизни ставкой его была сама уходящая жизнь. Он знал об этом или догадывался.
Передо мной встает множество встреч, разговоров с ним, множество разновременных впечатлений от его облика и от его труда на сцене, от его способности увлекать молодежь и растить в ней артистичность, дарование, веру в себя. Рассказ об этом я тоже должен отложить для другой книги воспоминаний, а сейчас хочу сказать об основном качестве Вахтангова как художника — об его совестливости, о требовательности к себе и к другим. В него было заложено самой природой,— а также и воспитанием в школе Станиславского,— неистребимое и неумолимое чувство правды в искусстве. Он распознавал фальшь на расстоянии ружейного выстрела. Он не терпел ее буквально фанатически. Только правда, только полная искренность могла его удовлетворить. И он как никто умел и любил вытягивать живую правду чувства из актера. Это была сложная, тонкая работа рудокопа с лампой в кромешной темноте чужой души. Тут Вахтангов был несравненным мастером. И действительно, разве это не чудо-способность разгадать неопытного юношу, разгадать, в чем он талантлив, к чему у него склонность, разгадать его безошибочно, — так, чтобы своей разгадкой определить весь дальнейший жизненный путь!
Про себя лично я скажу, что ни один человек, ни до, ни после Вахтангова не оказал на меня такого решающего влияния во всех областях жизни и жизненного поведения, не говоря уже об искусстве вообще, не только о театральном, конечно, а гораздо шире. До сих пор в моей крови бродит капля вахтанговской крови — неистребимая любовь к тому делу, которое я делаю на земле. Я не выбирал его учителем, это сделала сама жизнь.
После смерти Евгения Багратионовича оказалось, что в его студии подобрался народ на редкость жизнеспособный, устойчивый, упорный, одаренный. Театр постепенно выбирался на широкую дорогу общественного служения и завоевал любовь и признание москвичей. Наши постановки были неожиданны, остры и смелы. В поисках современного, советского репертуара театр прокладывал на свой страх и риск, новые дороги. В работе театра играла и пенилась молодость поколения. Нам удавалось и трудное и труднейшее. И здесь надо решительно сказать следующее: это давалось не легко и не сразу.
Дерзкая мысль Пикассо о том, что в искусстве не существуют поиски, а есть только находки, на первый взгляд кажется заманчивой; но первый взгляд, как водится, неверен. В искусстве ничего не лежит под руками, а если что и лежит, то этого не стоит подбирать, это не находка. В искусстве все спрятано за семью замками, а может быть, и заколдовано, как в сказках. Ни перо жар-птицы, ни скатерть-самобранка, ни ковер-самолет никому не даются даром, как не даются даром их двойники в науке и технике. За всем, что добыто, стоят черновики, чертежи, варианты, отвергнутые и сожженные, за всем стоит труд, слезы, кровь, упорство, колебания и преодоления колебаний. Об этом знают биографы Леонардо да Винчи, и, может быть, об этом следует помнить и биографам Пикассо, несмотря на его собственное признание.
Вспоминая дорогу вахтанговцев, я, прежде всего, вспоминаю не результат, известный зрителям, а трудности по дороге, ее извилины, приводившие в тупик. Жизнь была в этих буднях, а не в блеске первых представлений.
В течение всех двадцатых и первой трети тридцатых годов я проработал в вахтанговском театре как режиссер и сорежиссер, некоторое время как завлитчастью. Параллельно шла и литературная жизнь, она завязывалась весьма круто, выходили первые книжки стихов, не приносившие мне ни славы, ни богатства, ничего другого, кроме нескольких наполовину ругательных рецензий, которые меня мало трогали.
Пребывание вместе с вахтанговцами за рубежом нашей родины — в 1923 году в Швеции и в Германии, в 1928 году в Париже — дало мне и новые темы, и новый ракурс на пережитое ранее. Странно сказать, но именно за рубежом я гораздо отчетливее ощутил себя советским, человеком, представителем нового, более справедливого мира и общества. Картины ночного капиталистического города, городская толпа где-нибудь на перекрестке Курфюрстендамма или на бульваре Сан-Мишель, безнадежность или веселье на всех этих характерных, бритых, изможденных или упитанных лицах европейских буржуа и рабочих, интеллигентов и тупиц, молодых и старых, яркие багрово-сине-зеленые зарева ночных реклам, картавая чужая речь — все это хлынуло в сознание сплошным, неразобранным потоком и требовало осмысления, художнической решимости. Я еще не знал, что у меня может получиться, но твердо знал, что писать буду, писать именно об этом, о гибели капиталистического мира.
Вехами тех лет были для меня вторая книжка стихов «Запад» (1926), поэма «Робеспьер и Гаргона» (1928) и особенно поэма «Франсуа Вийон», в которой сконцентрировались признаки моего раннего романтизма, мои мечты о «театре поэта», а также отразились тайные огорчения театрального постановщика. Писал я «Франсуа Вийона» на редкость для себя легко, почти сразу набело — видимо, потому, что она была итоговой для меня, как будто я знал ее наизусть еще до написания. Напечатана она была в 1934 году.
В том же году я ушел из вахтанговского театра и вообще из театра, ушел по видимости безболезненно и казалось бы — насовсем. Ушел потому, что было трудно и как-то неестественно совмещать литературную работу со службой в театре, отнимавшей подчас много времени, да и не времени только, а внимания, интереса, сил.
Да, казалось бы, насовсем,— а получилось совсем по-другому! Ведь театр — это нежное и свирепое чудовище, вроде нимфы Калипсо, которая не так-то легко отпустит Улисса со своего заколдованного острова!
Как раз в 1934 году театр Вахтангова взял на себя шефство над впервые организованными тогда молодыми колхозными театрами (то же самое сделали другие московские театры). Это было новое, очень важное и своевременное начинание. Вахтанговцам досталась Горьковская область. И вот летом того же года мы вместе с женой, Зоей Константиновной Бажановой, приехали в районный город Горьковской области Сергач. Мы встретились с группой еще совсем молодых, едва двадцатилетних комсомольцев-энтузиастов, за плечами которых уже был «живогазетный», пропагандистский опыт на строительстве Горьковского автозавода. Большинство из этих юношей и девушек оказалось людьми по-настоящему одаренными, главное же в том, как они были преданы своему делу, как увлечены им. В течение месяца мы поставили «Время, вперед!» Валентина Катаева. Спектакль получился живой, энергичный. В результате возникла близость между нами и молодежью и дружба, которые росли и крепли на протяжении всех лет вплоть до начала Отечественной войны, еще усилились в годы войны и продолжаются и по сей день, когда этот театр давно уже не существует. Не проходило года в те времена, чтобы я вместе с женой, а то и она одна, а то и я без нее, не отправлялись на месяц — на два в Горький или в область для режиссерской работы.
Скажу прямо: рассказ об этой работе — моя любимая глава в автобиографии. Мне кажется, что именно в ней наиболее ярко отразились черты нашего великого времени. Очень хотелось бы мне сделать когда-нибудь из этой сухой главы повесть или даже роман, изменив, конечно, личное и эмпирическое обобщением, необходимым в искусстве. Шли годы. Театр вырос из колхозного в городской, получил базу на Горьковском автозаводе. Ему было присвоено имя славного земляка, Валерия Чкалова. Труппу составила все та же талантливая, уже вышколенная в суровом труде молодежь. Она была способна на чудеса рабочего рвения, умела не спать ночами, умела мечтать и воплощать мечты в жизнь. Это была бескорыстная советская молодежь. Я очень многим обязан общению с нею и, по совести, не знаю, где кончалось мое руководство ею и где начиналось мое ученичество.
Множество постановок вспоминаются, и как лучшие назову здесь «Я сын трудового народа» того же Катаева, «Женитьбу Фигаро», «Лес», Островского и, наконец,— «Ромео и Джульетту». Как бывало мне досадно, что в Москве так никто и не узнал и уже никогда не узнает о всей этой работе. От нее остались бледные, пожелтевшие фотографии, несколько афиш, да неверная память о некоторых подробностях, особенно почему-то дорогих,— вечный удел театрального творчества, такого материального и грубого, пока оно — наш сегодняшний час, и такого хрупкого, как только этот час проходит.
Тогда же, во второй половине тридцатых годов, я всерьез начал работать над переводами советских братских поэтов, узнал Грузию, Азербайджан, Армению. Работа сразу развернулась широко. Исторический и социальный кругозор для меня расширился. Распахнулась и временная незапамятная даль: в преданьях нашего Закавказья, в судьбах великих народов, строивших свою самобытную культуру. Гоголь назвал когда-то Азию «народовержущим вулканом». Если Гоголь прав, то Закавказье жерло, горловина этого вулкана. И вот в поэзии народов Закавказья, в их вековом эпосе, в раскопках грузинских и армянских археологов мы искали следы исторических трагедий и переворотов, определявших судьбу народа на века. Вместе с нашими новыми друзьями, поэтами Советского Закавказья, мы старались служить их культуре, быть следопытами их плодотворных поисков.
Из вороха разнородных воспоминаний некоторые встают особенно отчетливо.
... В 1935 году я впервые приехал в Грузию и познакомился с Тицианом Табидзе. В первый же тбилисский вечер за круглым столом в доме Тициана на улице Грибоедова мы, москвичи, учились высоким традициям грузинской застольной беседы, и это было немалое дело. Соревнование в красноречии, в дружелюбном внимании друг к другу, возвышенные и находчивые тосты, строгая их последовательность — все это было своего рода платоновской академией для нас: тут и философия родной страны, и поэзия в прямом, профессиональном смысле, и поэзия как высокая настроенность души, и просто непритязательное острословие — все было уместно, все создавало праздничное общение людей, которые только что были совсем чужими, но искренне стремятся сблизиться, и нашли для сближения такой простой и благородный способ.
В тот вечер Тициан был в ударе. Он произносил патетические тосты, легко и уверенно менял направление разговора, руководил всем, как тактичный тамада. Весь его грузинский патриотизм был направлен к одной цели: дать нам почувствовать, в какую великолепную и дружескую среду мы попали, показать нам дарования товарищей, их широкий кругозор.
Он был очень хорош собою. Полный и грузный, в затрапезной парусиновой блузе навыпуск, с ярким цветком в петлице, с челкой римского патриция, упавшей на крутой лоб, с правильным, мягким лицом скорее славянского, нежели грузинского типа, с чуть охрипшим голосом и могучей грудной клеткой — такую фигуру не часто встретишь на белом свете. Его хотелось писать маслом или вылепить крупно из глины.
Наступил такой вечер, когда мы с Тицианом Табидзе, Виктором Гольцевым и моей женой сели в допотопный потрепанный газик и двинулись по Военно-Грузинской дороге. Тициан декламировал хриплым с надсадой и неожиданными переливами голосом, он почти кричал в ночную мглу:
На холмах Грузии лежит ночная мгла,
Шумит Арагва предо мною...
И действительно, синяя бархатная мгла окружала нас, а где-то далеко внизу плескалась Арагва. Чтение Тициана было сильным и своеобразным. Русский ямб, тоника нашего стихосложения начисто пропадали в его интерпретации, непомерно вытягивались в его кратких и долгих слогах. Он читал Лермонтова, Блока, Анненского и с какой-то особой задушевностью, как личный лейтмотив, повторял тютчевскую строфу:
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...
Шофер наш, смельчак Жора, вел машину лихо, не считаясь с подъемами, спусками, крутыми поворотами, маревом молочного тумана над Гудаури. Из-под фар нашего газика выныривали зайцы и дикие кошки, а то и рыси; загипнотизированные светом фар, они неистово мчались впереди и не догадывались свернуть в сторону. Часа в четыре ночи мы остановились на станции Казбек, против гостиницы — длинного некрасивого двухэтажного строения, дышавшего девятнадцатым веком, перекладными лошадьми и дилижансами-дормезами. На застекленной террасе был свет, две или три керосиновых «молнии» освещали лица сидевших за столом. Это были летчики и альпинисты. Недавно в горах разбился наш почтовый самолет, и поиски разбитой машины и погибшего экипажа продолжались несколько дней. Как раз накануне тела погибших были найдены, и вот летчики и альпинисты справляли поминки по товарищам. Они братски разделили с нами свою печальную и скромную трапезу.
Много лет прошло с той поры. И такая встреча за ночным столом не однажды повторилась в нашей жизни, уже в суровой обстановке войны, на аэродромах дальнего действия, в метельные ночи сорок первого — сорок второго годов. И теперь мне кажется, что тогда, в тридцать пятом году, сквозь стекла террасы на Казбеке в наши бессонные глаза неотрывно смотрело наше будущее, пристально смотрели утраты и беды, ожидавшие нас.
Что же касается самого Тициана Табидзе, это было именно так: не прошло и двух лет после ночи на Казбеке, и он навсегда ушел из жизни, как смелый летчик, разбившийся в родных горах, в непогодную туманную ночь.
... Из Кутаиси мы отправились на ферромарганцевый завод в Зестафони — детище первой пятилетки. Перед нами открылась грозная ночная поэтика металлургии. До пояса голые, смуглые люди шуровали в гигантских, добела раскаленных печах. Оттуда вырывался зелено-желтый дым, и со всех сторон стоял оглушительный звон. Мне кажется, что металлургия свойственна Кавказу и Закавказью, как никакая другая промышленность. Недаром Закавказье было главной кузницей железного оружия для всех народов древнего Востока, от Ассирии до Урарту. Несравненная ковка лезвий, несравненный булат, облюбованный поэтами стольких веков, резьба по дымно-сизой стали,— как можно забыть об этом!
Есть что-то общее между схваткой Мцыри с барсом и этой ночной схваткой металлургов с природой, с огнем и мраком. Многое на Кавказе горит и сверкает, таким образом, освещенное изнутри правдоподобием, казалось бы, неожиданных сопоставлений. Эсхил вмешивается в сегодняшний день, а прямо под ногами лежат грубые осколки мифа о Прометее. Я говорю это, как будто цитирую стихи Тициана Табидзе или Симона Чиковани, а может быть, и свои собственные. Но это и означает, что переживание было общим для людей нашего поколения. Жизнь раскрывала перед советскими поэтами свое первозданное богатство. Мы видели воочию труд тысяч и тысяч советских людей, ломавших горную породу, возводивших плотины будущих ГЭС. Мы видели результаты такого труда в крутом изгибе речной дамбы, в ожерелье ночных электрических огней, впервые победивших тот или другой мрак. Все это зрелища небывалой значимости, они растили и воспитывали нас.
... Перед моими глазами встает гордый закинутый профиль Владимира Луговского на фоне широкого окна в бакинской гостинице. А за окном опалово-млечный рассвет, тихая гладь Каспия, дымные паруса рыбачьих шаланд. Оттуда доносится к нам дыхание нефти и йода. Трубным, густым голосом, настолько трубным и густым, что не всегда отчетливо слышишь слова, Луговской читает только что написанные стихи: о своих странствиях, о любимой Женщине, о времени, летящем над нашими головами. Нет! Наверно, о чем-то еще более важном и для него и для меня. О том самом главном, что он впервые пытается охватить сознанием и словом,— об уходящей и никогда не кончающейся молодости, вот о чем!
Я должен оборвать себя почти на полуслове, потому что лирические отступления играют подсобную роль в этом отчете. Тридцатые годы шли. Книжка тех лет называлась «Большие расстояния». В основном она посвящена узнанному и увиденному в наших республиках. Затем появилась поэма «Кощей» и ряд стихов о Пушкине, а следом за ними — стихи открыто публицистические, открыто гражданские, как говорили в девятнадцатом веке. Для меня они были завоеванием нового плацдарма в работе, освоением новой области, до тех пор казавшейся недостижимой. Поворот в эту сторону проходил нелегко, был медленным, неуверенным. Что-то во мне противилось и все-таки отмирало. Это что-то называется романтической юностью. Мне уже было сорок лет.
Медленно и неумолимо нарастала глухая, затем ставшая явной предвоенная тревога. Мы ловили на короткой волне берлинские радиостанции и слышали заклинания и угрозы картавого, каркающего и лающего голоса из берлинского Спорт-паласа. Мы впивались по утрам в тассовские телеграммы, читали умные книжки и брошюры о фашизме. Мы были в курсе всего, что делается в чужом, вражеском лагере. Мы жаждали мира, одного только мира, одного только созидательного труда и верили в лучший вариант мировой игры. Москва росла на наших глазах и хорошела с каждым днем и часом. Весною сорок первого года мой сын Владимир кончил десятилетку, и все происходило точно так, как написано, в поэме о нем.
22 июня 1941 года на митинге в Союзе писателей я подал в нашу парторганизацию заявление о желании стать членом великой партии коммунистов, и вскоре был принят кандидатом,— членом партии стал в 1943 году.
Началась новая часть жизни, если отсчитывать крупно — ее третья часть. Не только моей личной, но и всего поколения, к которому я принадлежу. Началась она в ночи московских бомбежек, под гулом вражеских самолетов, под вспышками зенитного и орудийного огня.
Летом 1942 года я проводил в армию на фронт сына, Владимира Антокольского. Он только что окончил в Средней Азии школу артиллеристов-противотанкистов, кончил со званием младшего лейтенанта. Не прошло и месяца после нашего прощания на Киевском вокзале, и 18 июля пришло извещение о том, что мой младший лейтенант пал смертью храбрых 6 июля 1942 года на берегу реки Ресета в Орловской области. Тут же я начал писать поэму «Сын».
Вообще в годы войны я писал много, как никогда раньше и никогда после войны. Стихи, поэмы, газетные очерки, статьи о других поэтах... В 1941—1942 годах разъезжал по рокадным дорогам еще подмосковного фронта с бригадой горьковчан-чкаловцев, составивших фронтовую группу. В последние годы войны в качестве военного корреспондента; был на фронте в Орловщине, на Украине, в Польше.
... Плацдарм на правом берегу Днепра у Переяслава-Хмельницкого в октябре 1943 года. Киев еще в немецких руках. Сухая ветреная, золотая осень на Украине. Вокруг все сожжено, разорено,— это безлюдная голая пустыня. Раннее утро начинается оглушительной артподготовкой,— тяжелые разрывы ухают где-то на западе, над головами пролетают золотые жар-птицы, «катюши». Нас четверо писателей, и только один из нас военный, Микола Бажан, остальные трое, покойный Юрий Яновский, покойный Александр Копыленко и нижеподписавшийся — в штатской одежде. Командование ждет больших событий от удачно начавшегося наступления,— в эти дни решается судьба Киева. Приводят первого пленного, щуплого малого, увешанного крестами за Кипр и Крым, за Нарвик и еще какой-то экзотический пункт земного шара. Он испуган, просит воды и, в конечном счете, радуется тому, что для него смертельная опасность битвы — дело прошлое. Потом он трусит в тыл в сопровождении нашего бойца с винтовкой,— трусит и спотыкается на неровной, изрытой колеями дороге, маленькая фигурка пропадает в утренней дымке рассвета. Тяжелый, свинцовый Днепр, бледно-синее небо над ним, извилистая линия траншей в песчаной гряде высокого правого берега, наши офицеры и прославленные генералы (среди них Ватутин и Рыбалко) с полевыми биноклями,— вот короткий кадр из исторической кинохроники, как он запечатлелся в памяти. С тех пор прошло почти пятнадцать лет, но, кажется, что это было вчера.
В годы войны я как никогда узнал цену дружбы. Многих друзей Должен здесь помянуть хотя бы мысленно, а двух ушедших навсегда называю и благодарю за участие в дни моей утраты. Первый из них А. А. Фадеев, благородный и мужественный человек с открытым взглядом, с легкой походкой, никогда не лгавший ни в чувствах своих, ни в словах, обращенных к близким. Он долго жил у меня в доме, пел свои любимые песни, мы вместе пережили труднейшие дни сорок первого и сорок второго годов в голодной суровой Москве, вместе проводили бессонные затемненные ночи, слушали сводки Верховного Командования, от которых разрывалось сердце у каждого преданного родине человека. Вторым называю Виктора Гольцева, человека неустанно и безотказно преданного тем, кого он удостоил товарищеской близости. Писатель и работник глубоко гражданский, за несколько еще лет до войны очень далекий от армии, он на наших глазах превратился в офицера, в профессионала — военного корреспондента, был не по-показному храбр и вынослив, овладел профессией летчика-штурмана. В очках, близорукий и неуклюжий, с благодушным и ровным характером, Виктор Гольцев тоже в годы войны жил у меня в доме, когда бывал в Москве,— я знал его так близко, как родного брата.
Война была проверкой сил, духовных и физических, для всех нас, школой жизни и школой труда. Каждый из нас (я говорю об очень многообразном человеческом множестве) жил только потому, что трудился, не покладая рук, стремился сделать, возможно, больше,— а то и больше, нежели возможно.
Инерция этого движения сохранилась и в послевоенные годы.
После войны появились молодые поэты, пришедшие из армии и армией воспитанные. Потрясающий душевный и исторический опыт стал темой их первых книг. Дружба и близость с ними сделались насущной потребностью для меня после войны. Читатели сегодня хорошо знают их книги и оценили по достоинству каждое из этих разных дарований, росших на наших глазах. Я называю здесь так рано и так трагически ушедшего от нас Семена Гудзенко, юношу блестяще одаренного, красавца и силача, полного жизненных сил. Пять лет тому назад Гудзенко погиб от зловещей болезни мозга, развившейся в результате военной травмы. Когда в начале 1943 года он впервые появился в Москве, это был изможденный, как голодающий индус, высокий и тощий двадцатилетний человек, только что из госпиталя, где заживала его рана, точно такая же, как та, от которой врачи не могли спасти Пушкина сто двадцать лет тому назад. Первые стихи Гудзенко поражали солдатской неприкрашенной правдой. В них не было ни декламации, ни гладкости, ни литературного блеска; одно только было в них — праведная требовательность поколения, вернувшегося с победой.
После войны я писал много и по-разному. По-разному в отношении качества. Называю здесь небольшую поэму о рождении Коммунистического манифеста (1948) и поэму «Океан» (1950). Вторая была в свое время напечатана в отрывках, после чего я продолжал дописывать ее.
В марте 1949 года начал поэму о деревенском мальчике-сироте, пришедшем в Москву в мае 1920 года. Дело сразу двинулось. Сначала поэма называлась «Москва». Набросав начерно две первых главы, я вынужден был остановиться: дальнейшее подвигалось туго, с перерывами и провалами в самой работе и во внимании к ней. Много было отходов, много перечеркнутой накрест бумажной трухи. Кончил поэму в 1953 году, назвав ее «В переулке за Арбатом», а напечатана она была в 1954.
В те же годы составилась у меня книга переводов гражданской поэзии Франции, содержащая произведения от Марсельезы вплоть до стихов, напечатанных в Париже в пятидесятых годах (1955 год). Собрал также свои статьи по вопросам поэзии, портреты поэтов прошлого и друзей-современников. Книга этих статей «Поэты и время» вышла в 1957 году.
Написал также первый том воспоминаний, охватывающий время от 1915 года до начала Отечественной войны. В рукописи, напечатанной на машинке, около трехсот страниц. В автобиографии есть явные и скрытые ссылки на эту рукопись. Но то, что здесь уместилось менее чем на одном печатном листе, в «Воспоминаниях» растянулось в длинный рассказ, в «Повесть временных лет» о друзьях, о нашем великом времени. Говорю «длинное», но на самом деле моя рукопись непростительно коротка: в самом деле, как это могло случиться, что тридцатилетие жизни изложено всего на трехстах страницах? Но человеческая память — очень сложная кладовая: в недрах нашего сознания она не сразу, не по первому заказу выдает на-гора свое богатство. Мне то и дело приходится вшивать клинья в уже написанное — это память продолжает свою трудную работу, а я жду ее помощи и записываю за ней, как стенограф.
В 1958 году вышла книжка «Мастерская», в которой собраны стихи 1956—1957 годов.
Сейчас я вернулся из Китая и Вьетнама с двумя толстыми тетрадями дневника, который перерабатываю в книгу очерков. Привез из путешествия также и стихи.
Так продолжается моя работа, а вместе с нею моя биография. Как и должно быть, это повесть без конца. Я его не знаю.
Популярные статьи сайта из раздела «Сны и магия»
.
Магия приворота
Приворот является магическим воздействием на человека помимо его воли. Принято различать два вида приворота – любовный и сексуальный. Чем же они отличаются между собой?
По данным статистики, наши соотечественницы ежегодно тратят баснословные суммы денег на экстрасенсов, гадалок. Воистину, вера в силу слова огромна. Но оправдана ли она?
Порча насылается на человека намеренно, при этом считается, что она действует на биоэнергетику жертвы. Наиболее уязвимыми являются дети, беременные и кормящие женщины.
Испокон веков люди пытались приворожить любимого человека и делали это с помощью магии. Существуют готовые рецепты приворотов, но надежнее обратиться к магу.
Достаточно ясные образы из сна производят неизгладимое впечатление на проснувшегося человека. Если через какое-то время события во сне воплощаются наяву, то люди убеждаются в том, что данный сон был вещим. Вещие сны отличаются от обычных тем, что они, за редким исключением, имеют прямое значение. Вещий сон всегда яркий, запоминающийся...
Существует стойкое убеждение, что сны про умерших людей не относятся к жанру ужасов, а, напротив, часто являются вещими снами. Так, например, стоит прислушиваться к словам покойников, потому что все они как правило являются прямыми и правдивыми, в отличие от иносказаний, которые произносят другие персонажи наших сновидений...
Если приснился какой-то плохой сон, то он запоминается почти всем и не выходит из головы длительное время. Часто человека пугает даже не столько само содержимое сновидения, а его последствия, ведь большинство из нас верит, что сны мы видим совсем не напрасно. Как выяснили ученые, плохой сон чаще всего снится человеку уже под самое утро...
Согласно Миллеру, сны, в которых снятся кошки – знак, предвещающий неудачу. Кроме случаев, когда кошку удается убить или прогнать. Если кошка нападает на сновидца, то это означает...
Как правило, змеи – это всегда что-то нехорошее, это предвестники будущих неприятностей. Если снятся змеи, которые активно шевелятся и извиваются, то говорят о том, что ...
Снятся деньги обычно к хлопотам, связанным с самыми разными сферами жизни людей. При этом надо обращать внимание, что за деньги снятся – медные, золотые или бумажные...
Сонник Миллера обещает, что если во сне паук плетет паутину, то в доме все будет спокойно и мирно, а если просто снятся пауки, то надо более внимательно отнестись к своей работе, и тогда...
При выборе имени для ребенка необходимо обращать внимание на сочетание выбранного имени и отчества. Предлагаем вам несколько практических советов и рекомендаций.
Хорошее сочетание имени и фамилии играет заметную роль для формирования комфортного существования и счастливой судьбы каждого из нас. Как же его добиться?
Еще недавно многие полагали, что брак по расчету - это архаический пережиток прошлого. Тем не менее, этот вид брака благополучно существует и в наши дни.
Очевидно, что уход за собой необходим любой девушке и женщине в любом возрасте. Но в чем он должен заключаться? С чего начать?
Представляем вам примерный список процедур по уходу за собой в домашних условиях, который вы можете взять за основу и переделать непосредственно под себя.
Та-а-а-к… Повеселилась вчера на дружеской вечеринке… а сегодня из зеркала смотрит на меня незнакомая тётя: убедительные круги под глазами, синева, а первые морщинки
просто кричат о моём биологическом возрасте всем окружающим. Выход один – маскироваться!
Нанесение косметических масок для кожи - одна из самых популярных и эффективных процедур, заметно улучшающая состояние кожных покровов и позволяющая насытить кожу лица необходимыми витаминами. Приготовление масок занимает буквально несколько минут!
Каждая женщина в состоянии выглядеть исключительно стильно, тратя на обновление своего гардероба вполне посильные суммы. И добиться этого совсем несложно – достаточно следовать нескольким простым правилам.
С давних времен и до наших дней люди верят в магическую силу камней, в то, что энергия камня сможет защитить от опасности, поможет человеку быть здоровым и счастливым.
Для выбора амулета не очень важно, соответствует ли минерал нужному знаку Зодиака его владельца. Тут дело совершенно в другом.